Отрывок из повести
Оттого, видно, что нас было много, росли
мы безликими. Отец забывал, как нас звать и называл
мужик или девка. Мать путала имена и, не вспомнив нужного,
кричала: «Эй ты, парнишечка!» Каждый старший из детей
имел власть над младшими, поощряемую родителями. Посчитайте,
сколько было властителей у меня, если я из десяти был
восьмым ребенком. К тому же в голову отцу пало считать
меня неродным по той причине, что из всех детей я один
походил на мать.
— В тот год я и дома почти не бывал, — кивал отец
на меня, — чую, не Свиреповской породы он.
Я не успевал исполнять волю старших, и для своей власти
над младшим братом у меня не хватало сил. То и дело
слышалось в избе: Санька, подай шило, отыщи иголку,
сбегай за дровами, вычисти хлев, нащепай лучин, смети
с крыльца, закрой окна. Я бегал как угорелый, помня,
что замешкаешься, получишь затрещину. По характеру я
был покладистый, лучше сказать, так устрашенный, что
часто был предметом увеселительных сцен. Старший женатый
брат Нефед подзывал меня к себе и, гипнотически впиваясь
взглядом, кричал:
— Беги живо! Скажи, чтоб ждали!
Я бежал из избы и посередь улицы останавливался, недоуменно
разинув рот: «Куда, к кому толкнули?» А в окошко глядели
толстомордые Ванька, Манька, Митька и исступленно хохотали.
— Что разинул рот, дурак! Беги!
— Куда, братька? — спрашивал я рыдающим голосом.
— То-то «куда»! С реки горсть воды принеси.
Тут я понимал, что была сцена, что можно и расслабиться,
можно пройтись с руками назад и даже улыбнуться или
схохотнуть.
— Уродина ты, Санька, — качала головой старшая сестра.
— Безумненький какой-то, — добавляла мать.
— Будешь безумненький, как копыто поцелуешь, — хохотал
брат.
Уродиной меня звали еще и потому, что верхняя губа моя
была рассечена и заросла бледным рубцом. Когда я был
поменьше, за своим крестным, старшим братом Нефедом,
бегал, как собачонка. Однажды посадил он меня на Серка,
старого мерина. Час я на нем просидел, хвастаясь перед
всеми братьями. После другой брат, глумясь и предрекая
— «что будет», послал меня к жеребенку: «Садись, Санька,
на него». Жеребенок брыкнул и поддал мне так, что я
на сажень отлетел и растянулся на плахах. Помню, отец,
братья и сестры весело глядели на меня, привезенного
из больницы, трогали мою губу, а родитель сказал:
— Гляди ты, чертеныш, выжил!
Мне долго напоминали отцовы слова, отец ухмылялся при
этом, считая, какие умные слова высказал он когда-то.
Впрочем, не один я в семье испытывал подобные шутки.
Я помню свое — оно больнее.
Младшего брата Ваську доводили до исступления прозвищем
Кутя. Что оно означало, мы, малыши, не знали. Но слово
это, сказанное шепотом из-за печки, бесило братишку,
поднимался вой, старшие пытались узнать, в чем дело,
а узнав, хохотали до хрипоты.
Меня звали Пантелеем, тем самым, который промотал
хомуты, промотал лошадей, хором пели эту песню, в
пять рук крестообразно дирижируя перед самым моим
носом. Это было жестокое, обидное перечеркивание,
и я, ребенок, чуял, как те кресты угольной чернотой
ложатся на мое сердце. Я понимал, что я, Пантелей,
— пропащий человек, самое подлое и низкое создание
на свете, которое следует палкой гнать со двора. Я
содрогался от одного только взмаха рук и ухмылки старшего
брата.